Добро Пожаловать

Профессиональным алкоголизмом, золотыми руками отличался дядя Толя. Все делал сам: работая в милиции, шпаклевал богатым заказчикам полы, клал паркет, делал ремонты. В деревне выделывал все, что нужно: грабли, сохи, мебель. Перекапывал два раза в год, весной и осенью, огород, огромный надел земли, «лопаткой», все лето глудья на картошке разбивал деревянной самодельной колодой. Все это при полнейшем равнодушии к результату, урожаю, итогу. Лишь бы была бутылка или на бутылку и тема для разговора, тот же урожай. С непременным переходом от благодушия к ненависти и драке, «кила болит, гудня б…..я» после.

         

Потому что в свое время, лет с одиннадцати, все лета проводил в деревне, и он меня выдрессировал в постоянной трясучке, ознобе, когда друг мимо друга проходили. Причем ясно, что ненавидит, лишь за то, что ты рядом. Был бы рядом столб, и столб ненавидел, но живой человек лучше, больше поводов к ненависти. Он и рот раскрывает, и за себя постоит, чем еще больше раздражит, до швыряния камней, топоров, ведер, плевков в лицо. Удивительно, что еще будучи одиннадцатилетним мальчиком (я тогда был довольно хил), я всегда его побеждал, забарывал и сидел на нем в конце драки. Вот оно – бессилие гнева, перегорание всего организма в сухом огне  самосожжения гнева.

         

Да еще и моё нынешнее невоплощение, тоже уже исконно русское, пришедшее с возрастом. Неприкаянность меня мучила, неприспособленность, ненужность  жизни этих людей. Не выдержал, когда в очередной раз был «послан». Якобы помогал, картошку пропалывали. Хотя никакой помощи эмпирической, материальной ему не надо, только буквальная, чтобы кто-то был рядом. Он в этом нуждается больше других, один не может вообще. Может быть, теперь со смертью бабушки (матери) останется в деревне и привыкнет. Но вряд ли. Хотя это было бы хорошо. По-человечески. Но он бы спился окончательно. С соседями. Один по правую руку, Синель. Заросший густым синим волосом мужик, похожий на лесного духа, какого-нибудь кикимору или лешего раскорякой. Другой, по левую, Сербиян. Лет тридцати пяти. «Работать не хочет». «Не служил». Сбежал. Оба сидели, в деревне все пьют и спиваются. Люба, дочь, его заберет в Москву, и дядя Толя будет пить и смотреть за детьми.

         

И вот, когда он послал меня в очередной раз, я не выдержал этого мнимого унижения и послал его тоже. Хотя года четыре уже не мог слышать мат, сидел дома и ненавидел вокзальную современность. Он бросил в меня комлем, я бросился на него, в прыжке сбил ногой, повалил на землю, вывернул голову, зажал рот, чтобы не смог плеваться, сел сверху, держал руки, пока утихнет он в буйстве бешенства и ненависти. Как будто и не было этих семнадцати лет - армии, института, одиночества, работы, литературы. Ясно помню точный расчет движений в неподвижности мысли, когда бежал, прыгнул, когда толкнул ногой. И полная неподвижность, как будто нет ничего, кроме этого «ничего» и узкой, как нитка стрелы, задачи – обезвредить.

         

Не заступался, когда он ругался при мне на бабушку матом, потом, увидев, что я не останавливаю, стал вести себя как обычно, кривляться, гримасничать, бить, толкать. И бабушка плачет, и ясно видно, что все это по злобе и не по злобе одновременно. Так получилось. Бог-отец. И мое: пусть будет так, как будет. Это хорошо и глубоко, нет ни малейшей силы поворотить, изменить что-либо. Но вот когда коснулось меня, только меня и одного меня, и сам уже озлобился, что не дали мне почитать ночью и следят все время. Как будто и нет меня, а есть только они. Когда «оскорбили», так сразу бросился разоружать, заступаться за себя в себе.

         

Сразу стало все легко, хорошо, понятно и ясно, как слез с дяди. Надо уходить. И весь простор, глубина и свобода «уходить» открылись. О, это мое всегдашнее «уходить»! Я всегда только ухожу от всех вещей и людей мира, и жизнь свою построил так, что единственно твердым в ней осталось: еда, сон, редко -  любовь, чувство, тетрадь (письмо), книга. А все остальное, оставшееся– уход от надвигающейся пустоты – уход  к этим основным вещам.

         

Спасительны мысли, воспоминания, чаянья, но они так редко приходят, а по- другому построить свою жизнь не могу.

         

Уходя, сказал бабушке, что подрались с дядей Толей. Садизм любопытства, бестактность тона, произошедшее сейчас с тобой кажется космически важным для других. Бабушка заплакала и спросила,  как же она останется, и стала собирать на дорогу. Я без всякого чувства стал «забирать её с собой». Понимая, что все это пустое. А она стала извиняться передо мной, уверяя, что она передо всеми виновата - это она-то, восьмидесятишестилетняя старуха, родившая всех. Что она теперь это понимает и передо всеми извиняется. Я почувствовал в ней, в словах её, лёгкую жалость к себе. Но главное, большее, не усталость даже, но желание на все махнуть рукой, тем более что ничего и не осталось, от попранного грубостью, жестокостью и холодом жизни. А как же Бог-отец? Все мы со всеми нашими отношениями и несказанным нашим перемешиваемся с другими вещами мира, обращаясь в какого-то сказочного Бога-отца, который все время здесь, все время рядом, где-то сбочку, туточки, возле лица, за спиной, как смерть. На затылке он, на темечке, как нимб священного сияния, за створом двери, за поворотом, за деревом, на ветке. В общем, везде и нигде конкретно, как общая радость, на которую бы все могли прийти, и показать пальцем, и надорвать животики, и облегчиться.

 

 

Про меру   

 

В Ахматовой было веденье: «Но Софокла уже, не Шекспира предо мной темнеет судьба». Это и есть русская революция и дальше от европейской истории к своему русскому искусству, своей русской судьбе, от европейской серединной драмы к крайнему трагизму меры, удержанному в общежитье ценой жертвы и подвига. Гамлетовская тусовка - это претензия знать точно, судить. Трагедия, трагичное продвигается дальше вглубь мироздания. Но не Гамлет трагичен (он драматичен, интересен, глубок, захватывающ в сложности), а трагичен мир, который так устроен. Тогда как у Софокла мир и герой одно – это мера, по которой всё существует и погибает, когда убивает её в себе.

         

Жертва - и жертва. Жертва древняя - это торжественное праздничное приношение богам в знак того, что они по-прежнему главные и жертвователь ни в коем случае не покусился стать главным. Жертва современная - это газетное происшествие, просто гибель человеческой жизни, которая уже настолько важна, что всякая такая гибель в любом происшествии, будь то пожар или захват «Боинга», есть жертва. Здесь почти гласно присутствует смысл, что человеческая личность – самое главное для мира и жизни, и её гибель есть жертва трагичности, абсурдности мира. Гамлет – жертва нелепости положения, в котором ничего не понятно, не определено ясно и до конца, но разворот событий требует немедленного решения и поступка. Трагичен мир, он меняется каждый миг, как ловушка, но Гамлет самодостаточен, неподвижен и неприкосновенен, как бог, он сам бог, взятый отдельно от этих меняющихся обстоятельств жизни.

         

Трагичность в современном мире - это нелепая жестокость. Трагичность древнегреческая, по сути, синоним необходимости. Показательно, что филологи перековеркали пушкинское название. Не маленькие трагедии, а драматические отрывки. Пушкин, человек новейшего времени со всем своим умом, останавливает действие на пороге трагичности, когда драматичность положения исчерпана. Маленькие трагедии - это смешно. Это как «человечек» в разговорной речи с присюсюкиванием, нужный человечек. Драматические отрывки - это в точку. Именно отрывки, потому что драматические. Драма всегда серединна, она не знает откуда и куда приводить героя, ведь герой сам себе бог, он самоценность, у него внутри то же, что снаружи. Драматические, потому что отрывки. Человеческий дух, став самодостаточным, тут же стал метафизичен. Пока не существовало смерти, то, ладно, всё успеем, а так: или – или. Вот предмет драмы, не трагично (страшно), а драматично (интересно). Трагикомичен, занимателен, замечателен выбор героя, то, чем он отличится в силу своей правоты.

         

У Пушкина это наработанный приём. Пушкинская форма всегда незавершённа, кентаврична. Недаром Пушкина сравнивают по форме с Чеховым, другим творцом формального кентавра, эквивалента художнической, артистической меры в русской прозе. Именно по схеме: драматическое – трагическое. Всё трагичное, как голову героя, он оставляет жизни и рассказывает об этом весьма драматично, интересно, рисуя торс животного. По сути, это дуэль: с кем вы, с трагичной жизнью, значит, сразу отдайтесь ей, чтобы не было и речи о жертве, чтобы жертва была загнана в глубь естества, вместе с жизнью, неотделима от неё, и всё тут, а какая она там, Бог разберёт. Или вы судите жизнь, смеётесь над нею, интересуетесь ею. Нетрагичное уже отмеряет меру человеческого поступка, но драматическое соперничество самолюбий в пространстве художественного произведения, доводит до дуэли драматического и трагического, высокого и низкого, своего и чужого.

         

Такая мера подвижна, она всегда сверх меры, ницшевское сверхчеловеческое воление в разрезе. Каждый раз она на новом месте, как ловушка в «Сталкере». Она всегда может сказать что-то новое про жизнь, но жизнь ей готовит главную неожиданность – в том, что она живая, живая всё время. Антигона только заступается за меру. Гамлет хочет быть мерой. Пушкин – мера. Как только понимание положения жизни из драматического делается трагическим, движение художнической мысли останавливается, дальше собственно дуэль, поступок жизни. Искусство понимания не может длиться долго, для сознательного Пушкина это семь лет. Дальше он не выдерживает и срывается на трагический поступок в роде Антигоны, но с обязательным привкусом светского скандала дурного тона, ведь жизнь не более как драматична и не о чем ломать копья.

         

Здесь государственное - и государственное. Пушкин стрелялся с интригой, Дантес тут не при чём. Если уж кого и подставлять, то, скажем, Маяковского с его буффонадой трагического. Держава держит в своей ежовой рукавице. И страна, и жизнь здесь одно и то же, ибо держимый, что одержимый. Собою ли самим рассказывает или с собой самим говорит, разница немалая.

 

 

Про чмо   

                     

                                                                           «Через человеческое обращение в Бога всего».

 

Т.е., или человек может превратиться сам в бога всего, или обратить всё в Бога вместе с собой. Т.е. остаётся что-то такое невыясненное в самом человеке. Как это делает изобразительное искусство, только на бумаге. Можно сказать про это – жизнь, а можно – язык, а можно – Бог. В общем, все самые банальные, обычные, тёплые слова подходят, когда вы настроены должным образом. А настроены должным образом вы лишь тогда, когда понимаете, что вы только переносчик (хранители, пастухи бытия у Хайдеггера), (попутчики, сочувствующие, если пользоваться большевистской и советской терминологией) от природы к слову (от фюзиса к логосу в Древней Греции) со всей своей европейской личностью и христианским гуманизмом, которые, как паук, оттягали себе удобства жизни на современном Западе в виде модного прикида, вкусной хавки и сладкой житухи. Русского человека, слава Богу, пока ещё не совсем на это хватает, его ещё надо заставить работать, чтобы жить, как в Америке. Т.е., другими словами, он ещё отдаёт Богу Богово, а кесарю кесарево.

         

Но метафизическое обращение его в бога всего делает его деталью механизма: мир есть бог для тебя, в том смысле, что бог - это сладость жизни. В конце концов, если царствте Божие на земле и воплотится, оно будет антихристово, а не Божие, потому что Божие не от мира сего. Что самое смешное, шифр, заложенный в этой легенде, верен. «И поэтому мудрый ощущает мир животом, а не глазами, поскольку, отказываясь от одного, он обретает другое» Дао де дзин. Живот на древнерусском языке – жизнь. Ощущать животом, своей личной жизнью, - это отвечать за свой базар. Русский переносчик от жизни к языку уже знает, в отличие от грека или европейца, что Бог у него в животе, совсем отдельный, как деточка, и его служба чиновная, он как роженица. Или всю жизнь должен пить, потому что не знает, как быть с этим, или потихоньку отдельно держать и постепенно отделять, отлеплять, как роженица, как чмо армейское: сам в ничтожестве, в поту, пустой, зато когда бьёт ребёнок ножками или другие бравые и славные ногами в живот, тогда возникает память, и что можно назвать совестью.

         

Бешляга – фамилия это - приезжал по своим делам в батальон и водил вино пить в Дурлешты, даже, кажется, извинялся, хотел бы в этом пункте иметь чистую совесть, быть добрым мужиком. Ночные подъёмы. Ребята выпили. Надо кого-то бить. Самых чмошных. Пересменка. Из одного призыва избирается несколько посвящённых, которые пьют вместе с сержантами, мальчиками, которые на полгода или год старше, а то и младше на много лет, потому что в одном призыве могут быть и восемнадцатилетние и двадцати четырёх. Короткий. Бешляга. Ну, ещё несколько крепких мужиков. Причём это не какой-то план, это просто жизнь. Другие, как я, лазят через забор части в подъезды соседних домов вытаскивать газеты из почтовых ящиков. Тоже метафора жизни, но жизни гражданской, неприятие, по сути, жизни армейской. Или как я убегал в ночное к дяде Юре в Одессе, чтобы полежать на диване, поесть варенье и посмотреть телевизор. А утром сумасшедшая тётя Лида, дяди Юрина жена, действительно, какая-то безумная еврейка, старый район Одессы, Молдаванка, кажется, выстригала какие-то шахматные клоки из моей головы, потому что на поверке в 8 часов все должны быть подстрижены. Кто не успел, в наряд или в челюсть. Вот уж, действительно, не успел, не преуспел, один на голом пространстве среди какого-то сплошного несчастья, - тоска.

         

Вообще-то, место перед строем должно войти в памятники времён. Там два места, для кесаря и для Бога. Для сержанта и для его оппонента, которого надо избить перед строем в особо назидательных целях, как Терпелюка в столовой, огромного, доброго Терпелюка, который по пьянке в Запорожье мог бы задавить Белоконя или Авдеева, а здесь только закрывался блоками от ног летающих. Никто не знает, а я вспомнил, кто летал там вместе с ногами, - главный начальник. А они хотели быть начальниками и были ими, конечно, для нас. А теперь я думаю, как чмо, по-прежнему: а может, это я был начальник, потому что вот, я помню, а для всех это что-то серое и бесформенное давно. А может, я помню потому, что лужу мочи руками собирал или из сапога выливал. Белоконь, или Столяров, или главный без лица, вернее, с лицом красным, маленький и славный, потому что почти без личности, но зато с хваткой на всё смотреть, понимать, но не дальше этого, и пить, пить... Ночью ему в сапог написали. В учебке гоняют, подъём скоростной, вскочил, натянул хэбэ, портянки, сапоги, пилотку, ремень, а строй уже стоит. В сапоге хлюпает почти до колена, а вылить страшно и стыдно. Так и хлюпал вокруг казармы на пробежке. Меня тревожило, что нога застынет, ноябрь. А остальное просто мгновенно приплюсовалось, приклеилось к той тоске в животе, которая началась. Когда же она началась? Когда первый раз подняли сержанты ночью строить в порядке очереди и ещё радовался, потому что почти всех уже избивали, а меня ещё нет. Получил ничтожный удар «в пуговицу» от Авдеева и сказал: «есть». Причём думал, что в знак протеста, а узбеки, слушавшие в кроватях рядом, расценили, что в знак, наоборот, чмошности. Может, с этого она и началась, ведь до этого я был весьма славен. Хотя нет, перед самым переездом из Измаила в Одессу я попал на кухню и там началась ерунда с нарядами. Азербайжанец в столовой ударил. Вася-боксёр отрубил. А может, когда Ульмасов ударил за то, что пачку «Примы» присвоил, попрошайничали через забор покурить и какой-то добряк дал целую пачку. Нужно было поделиться, а я не хотел сразу, потому что безграмотно принял подарок за подарок, хотел сначала почувствовать его сполна своим.

         

В общем, люди били уже давно: и в деревне, в лето между 8 и 9 классами, и в 5 классе - и только я видел в этом Бога. Помнил, потому что был отброшен, отделён, вбит людьми в одно с ними, но как по-разному, как по-разному. С этой моей непрерывной тоской в животе и неуёмной боязнью людей, отчуждённостью от них. Но они же только хотели тёплого вместе и получали это тёплое, а я был -  жертва. Только жертва древних знала, что такое Бог, а сами они, эти древние, постепенно теряли веденье и превращались в современников, вот откуда Христос, агнец Божий, закланный за всех людей. Ведь в нём не только греческий ягнёнок, но и человеческие жертвы Молоху в Вавилоне, может быть ещё в большей степени. Это Авраам, закалывающий сына, потому что Бог так велел. Заколол он его или не заколол? Пожалуй, что заколол. Современные гуманисты, любящие людей и человечество в уединённых кабинетах на научных симпозиумах могут сказать про такую двоичность, что это то, новое, чего ждёт мир. А для меня совсем не новое, а старое и страшное, то, чего мир уже однажды испугался и от чего спрятался в историю. Потому что история тепла,  там мы все вместе и строим социализм. А жертва всегда здесь, тут вот: страшный холод и тоска в животе, и память, и одиночество невыносимые. И неизвестно, что с собой делать: то ли повеситься, сброситься с балкона, то ли воображать, размышлять, мечтать об этом.

                                                                                                                                                  1994.

 

 

12Содержание

Новости и Объявления

Обьявления

На сайте были опубликованы обязательные требования к авторам "Нового Берега".

На нашем сайте публикуются В ПОЛНОМ ОБЪЕМЕ романы и повести, фрагменты которых опубликованы в Журнальном Зале.

Новости

Новый номер на сайте

Сегодня был опубликован 65й номер журнала.

2019-06-13
Новый Номер

Сегодня был опубликован 64-ый выпуск нашего журнала.


В связи со скорым закрытием Журнального Зала, все дальнейшие публикации журнала будут происходить исключительно на нашем сайте.

2019-05-13
Новое на сайте

Сегодня был опубликован 63-й номер журнала.

2019-04-29