Добро Пожаловать

Дмитрий Ольшанский

 

Взгляд и желание в структуре женской сексуальности у Л.Н. Толстого и В.В. Набокова

(Наблюдения психоаналитика)

 

                                                               «В эфир сначала взор свой погрузи».

                                                                              Еврипид «Вакханки» Эксод.

 

I.

 

Набоков разыгрывается ту же этическую диада «хорошей» и «плохой» женщины, которую инициирует Толстой в «Войне и мире», но игра Набокова вовсе не предполагает поиска моральных оценок, столь важным для Толстого. Если «Война и мир» строится на противоположности этих характеров, и Толстой воплощает это различие в антиподных образах героинь, каждая из которых является не только тенью, но и отражением другой, то Набоков вводит то же различие уже не в нравственном измерении, а вписывает его в грамматику женской сексуальности. Разыгрывая эту дихотомию «хорошей» и «плохой» женщины, Набоков переписывает этот дуэт в совсем другой тональности, его интересует взаимосвязь диады «хорошая – плохая» с женской природой, их взаимные влияния, стратегии самоутверждения женщины в её желании. Его отличие от Толстого состоит в том, что диалектическая машина Набокова работает не для того, чтобы положить белый камень на чашу «хорошей» женщины, а чёрный бросить в сторону «плохой», а с целью вскрыть совершенно иное измерение женской души, лежащее по ту сторону добра и зла, которое, собственно, и называется женственностью. Он исходит из того, что «не все они одни и те же», и более того, грамматика женской сексуальности вовсе не переводима на язык мужского желания. Её реконструкция и является целью Набокова.

 

Для Толстого женской сексуальности не существует. Отчасти потому, что женщины традиционно включены в социальный мир как предметы обмена между мужчинами, присутствуют лишь в связи с их желанием, а значит, они всецело принадлежат их порядку и обретают значение – в качестве меновой стоимости – лишь в мире языка. «Женщина, как исключённая из природы вещь, сама принадлежит природе слов, и, надо сказать, что если они и жалуются на что-то слишком часто, то именно на это обстоятельство». [Lacan: Livre XX, p. 68]. В толстовской идеологии женщина обладает собственным бытием только в том случае, если она принадлежит как можно большему числу мужчин: «Молодец-женщина! Вот что называется твёрдо поставить вопрос. Она хотела бы быть женою всех троих в одно и то же время». [Толстой: Т. 3, С. 283] – думает Билибин про Элен. А ещё и потому, что для Толстого жизнь человека всегда вмонтирована в механизм большой истории, предметом которой является «жизнь народов и человечества», поэтому не удивительно, что на фоне саморазворачивающейся воли абсолютного духа история, желание одного субъекта оказывается незначительной и ничтожной силой. Для Толстого оно имеет коллективно-бессознательный характер, потому как вся совокупности причин и явлений недоступна для человеческого ума [Толстой: Т. 4, С. 457], в то же время, субъект артикулирует своё желание всегда в кайме мировой истории, функцией которой, в конечной перспективе, он и является; ведь только «будучи сформулированным, именованным перед лицом другого, желание, каким бы оно ни было, становится признанным в полном смысле слова». [Лакан: Кн. 1, С. 243]. То есть желание субъекта, помимо его собственной воли и разумения, принадлежит телеологической логике «движения человечества»; субъект вписан в тот символический порядок мировой истории, где он находит своё место, то место, из которого и возвышается голос желания. И даже в этот редкий случай, когда классическая этика и словарь психоанализа звучат одним аккордом, он не образуют унисона; вполне в духе Платона, Толстой полагает, что высшее благо всегда является всеобщим, индивидуальное благо предполагает и благо всего рода человеческого, в то же время, Толстой близок Лакану в том, что желание не принадлежит субъекту, оно всегда предписано законом отца. Однако Толстой сочетает желание и мораль, имя отца и мировую историю, и даже, действительное и должное. И этот союз, по мнению Фицджеральда, вряд ли выглядит удачным: когда Толстой пытался слиться с той жизнью, к которой было приковано его внимание, «из этого ничего не вышло, одна фальшь». «Фройд показал нам, что речь должна найти воплощение в самой истории субъекта» [Лакан: Кн. 1, С. 245], а не в истории человечества, не должна она звучать в унисон в хоре поло-ролевых идеологий.

 

Главным героем романа Толстого является, конечно же, идеология. Корпус социальных стереотипов, устойчивых представлений и практик, автоматически воспроизводимых героями романа, в котором «все встречаются со всеми», что и позволяет Бахтину определить жанр произведений Толстого как «буржуазный реализм»; где интерес автора направлен на взаимное влияние идеологии и общества. Митчелл интересует именно очевидность этих само собой разумеющихся действий, его устройство, функционирование и специфические поломки, которые указывают на иную грамматику, которая руководит жизнью человека. На переходе от воображаемого к символическому фокусирует она своё внимание. Цель характеров Толстого в том, чтобы преодолеть идеологию, то есть попасть в ситуацию, при которой очевидность социальных практик станет достоянием рефлексии, при которой субъект увидит своё предназначение в истории, а его желание может быть артикулировано. Герой, который занимает такое положение, находит отдушину в стене устойчивых социальных практик, вступает отношения с большим Другим, признание которого открывает ему истину его собственного бытия. Замечательным поэтическим совпадением, в глазах искушённого психоанализом читателя, выглядит тот факт, что именно признанием желания отца и заканчивается литературная часть романа: «А отец? Отец! Отец! Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен…» [Толстой: Т. 4, С. 686].

 

Только за пределами воображаемых отношений с зеркальным другим (будь то соблазнение или служение отечеству или следование дворянскому долгу), которые связаны с иллюзорной идентификацией, а значит, неизбежно ведут к отчуждению, субъект вступает на территорию закона. Жить согласно этому закону – и значит для Толстого признавать своё желание. «Какова причина исторических событий? – Власть… То есть власть есть слово, значение которого нам непонятно». [Толстой: Т. 4, С. 705]. Значение закона вовсе не надо понимать, ему нужно подчиняться, а это возможно только тогда, когда субъект принадлежит закону, а не наоборот. По мысли Лакана, закон имеет абсолютную силу только до тех пор, пока он не осознаваем, потому что его власть не нуждается ни в какой иной (телеологической или рациональной) легитимации, чем сама его форма; заповедь не нуждается в доказательстве. Она работает бессознательно, а значит, безотказно, рефлексия разрушает саму её форму, превращая закон в теорему, требующую доказательства, а значит, лишает её власти. «Человек всегда находится в положении, которое лишает его возможности понять закон полностью, ибо ни один человек не может освоить закон дискурса в его целом». [Лакан: Кн. 2, С. 185]. Потому что слово было в начале, и универсум языка предзадан человеку как горизонт его бытия. Движение к расширению этого горизонта в поле символического и есть та цель, к которой должны двигаться герои Толстого; «хорошими» или успешными на этом пути оказываются те из них, кто слышат тот голос, который, в качестве желания Другого, указующий на объект, и который Лакан и называет законом. [Lacan: Livre X]. Признание желания Другого у Толстого связано с поиском любви как для мужчин, так и для женщин – своей собственной стратегии для них не находится, – потому что «Война и мир», прежде всего, это роман о любви.

 

И «хорошие» герои на пути к ней должны преодолеть социальные идеологии и конвенциональные стереотипы, тогда как «плохих» интересует лишь успешное следование им, только признание их собственного образа; закон им не писан, ибо только «любящий другого исполнил закон». [Рим. 13: 8]. Для Толстого эта максима имеет принципиальное значение, потому что любовь может быть реализованы лишь в объёме семьи; хотя она и преодолевает общественные условности, тем не менее супружество оказывается единственным символическим местом, данным Другим, в котором субъект находит себя желающим; промискуитет однозначно ограничен воображаемыми отношениями, поэтому на него обречена «плохие» герои романа. Экологией любви является нравственный выбор субъекта, его желание всегда соответствует миру и добру, идее всеобщего блага. Эту идею телеологии желания заимствует у Толстого Левинас: «Для Желания реализоваться означает дать жизнь существу доброму, быть добротой добра» [Левинас, С. 262], один из тех авторов, которым удалось тематизировать этику в проблемном поле, близком психоанализу. На эту же стратегию Толстого указывает и Митчелл: «Толстого занимают поиски добра, даже если не все дороги ведут в Дамаск, но они всё же есть». Нравственность имеет у Толстого космогонический характер, и это отличает его от Набокова, который занят поиском женского желания, пути которого пролегают вне мужской бинарности добра и зла. Ему не близок толстовский стиль начертания имени отца на глиняных таблицах большой истории, выстраивание желания из кирпичиков нравственного выбора.

 

Духовный проект Толстого предлагает не отбросить стереотипы, а переосмыслить, переозначить их, т.е. преодолеть условность в супружеских отношениях, наделить семью и деторождение иным смыслом, отличным от расхожего, значением того Другого, что прокладывает пути для желания субъекта. Пути эти не обходят социальных идеологий, а пронизывают их. Не отбросить общественную мораль, а овнутрить её порядок, найти в нём себя, и вернуть в качестве субъективной нравственности; проповедь Толстого заключается в поиске простоты, не возвращение к ней, а её реконструкции. Ведомый своим влечением, субъект не открывает ничего нового, но находит своё собственное место в привычных отношениях, находит в них высший смысл, столь важный для Толстого. Именно в связи с нравственным измерением символического порядка появляется деление на успешных «хороших» и неудачливых «плохих» героев, которые навечно замкнуты в контуре ложных идентификаций.

 

Толстой противопоставляет, с одной стороны, женщину-мать, которая, отказавшись от успеха в свете и «опустившись» до бытовой рутины, тем не мене, понимает истинное женское предназначение и обретает свободу-осознанную-необходимость и полноту жизни в радости материнства, и, с другой стороны, женщину-любовницу, предающую и узы брака и идею деторождения в обмен на череду сомнительных любовных связей, которая при этом оказывается зависимой от тех иллюзорных отношений, в которые вступает, пребывает в мире видимости, т.е. в небытии. Иллюзия не обладает бытием, поэтому героини-любовницы Толстого обречена на смерть. Неадекватность его героинь-матерей, нарушение ими стандартов ведения светской жизни, некрасивость и заброшенность их быта, напротив, маркирует те разрывы социального текста, кризисы идеологии, в которых заявляет о себе закон во всей своей категоричности и бессознательности, ведь «одна из самых поразительных форм прерывного дискурса – это закон, в той мере, в какой он остается непонятым». [Лакан: Кн. 2, С. 184]. Сама Наташа становится тем разломом идеологии, в котором разверзается просвет бытия, символ невидимого Другого, который благовествует об истине её желания. Всем прочим Наташа видится властной, ревнивой и недалёкой женщиной, игнорирующей все законы логики, но она, кажется, повторяет о себе слова Евангелиста: «Я пришёл не Сам от Себя, но истинен Пославший Меня, Которого вы не знаете». [Иоанн 7:28]. Сама Наташа представляет этот конфликт идеологии – ложного сознания, говоря языком Гегеля, или утаивания того, что субъект расщеплён, выражаясь словами Митчелл из предисловия к сборнику «Жак Лакан и école freudienne», [Lacan: Feminine Sexuality, p. 26] – и субъективности, рассудка и бессознательного: «Как в сновидении все бывает неверно, бессмысленно и противоречиво, кроме чувства, руководящего сновидением, так и в этом общении, противном всем законам рассудка, последовательны и ясны не речи, а толь ко чувство, которое руководит ими». [Толстой: Т. 4, С. 681]. Она говорит на своём языке, отличном от логики здравого смысла; в этом непонимании обнаруживает себя различие речи, субъективного измерения языка, и дискурса, конвенциональных норм употребления языка.

 

Это платоновское (и характерное для всей классической метафизики) противопоставление видимости и реальности принципиально важно для Толстого, потому что оно является идеальной стратегией для его этической идеологии: реальность является результатом нравственной работы, она никогда не предуготована заранее и не открывает себя как данность. Наташа не обладает реальностью, но находит своё место в ней, когда становится матерью, в то время, как Элен только «играет саму себя, изображает прекрасную женщину», как отмечает Митчелл. В силу того, что реальность требует нравственного выбора, она никогда не очевидна; равно как и за добро, за которое надо бороться. Реальность – это дар, подобный откровению, или случай, волей которого субъект обретает своё место в символическом строе; однако это место нельзя обрести единожды и удерживать постоянно как образ, для того, чтобы оставаться на своём месте нужно постоянно двигаться, как замечала одна героиня Кэрролла. Все те испытания, которые выпадают на долю героев «Войны и мира», призваны покривить зеркало их тождественности, – мiр войны, в котором находят себя герои, оказывается отличен от их прежней жизни, – поколебать как их представления о мире, так и их воображаемые идентификации самих себя, в конечной перспективе, позволить героям рискнуть обрести новый опыт, собственно, найти своё место по отношению к идеологии, а не в ней. Поэтому союз Пьера и Наташи вряд ли можно описывать как регрессию к традиционным ценностям семьи и материнства, но скорее, как субъективацию этих ценностей, обретение собственного желания через риск отказа от себя. «Война и мир» доказывает, что все-таки, все счастливые семьи счастливы по-разному, если только счастье состоит в разности, а не в сумме идентификаций.

 

Гегельянство Толстого предписывает не отказаться от идеологии, а снять, преодолеть социально установленные представления о браке, т.е. включиться в другой, более строгий порядок, в котором женщина уже не является циркулирующим между мужчинами знаком красоты, добродетели или разумности (каким остаётся Элен в прочтении Билибина), а отдаётся более высокому предназначению, становится означающим некой подлинной жизни, которая для Толстого, конечно, была окрашена в религиозные тона. Мать является знаком подлинной жизни потому, что она живёт не для себя, поэтому она противостоит в-себе-и-для-себя существующей любовнице, которая только наличествует, но не бытийствует. Женственность Толстой понимает именно как умение найти и занять своё место в символическом порядке (и этим она никак не отличается от мужественности), позволить языку желания овладеть собой; стать агентом влияния языка, подставиться под действие смысла и значит научиться понимать – under-stand – и действовать субъективно. Женщина должна отдаваться не мужчинам, а закону желания – вопрос весь в том, обладает ли она своим желанием, или оно вечно остаётся мужским, – как говорит Лакан, «наша жена обязательно должна время от времени обманывать нас с Господом Богом». [Лакан: Кн. 2, С. 371]. Путь этой благословенной измены пролегает через отказ от нарциссического измерения и равен дозволению языку любви говорить через себя, умению переместить центр бытия за пределы воображаемого Я, принять всей категоричности тот закон, что «никто из нас не живёт для себя и никто не умирает для себя». [Рим. 14: 7]. Любовь связана с отказом от себя, но не с отчуждением себя в другом, а потерей себя в языке, где признаётся инаковость Другого; любовь подобна мистическому слиянию с абсолютом, как переживает её Безухов: «Пьер чувствовал, что он исчезает, что ни его, ни её нет больше, а есть одно чувство счастья». [Толстой: Т. 4, С. 618].

 

Этот путь проделывают все «хорошие» герои, как мужчины, так и женщины, поэтому между ними и нет никакой разницы; женщин для Толстого не существует. Мужчина равно как и женщины не только находятся в равных условиях, но трафики их подключения к регистру желания вряд ли разнятся между собой. Для Толстого, а равно и для Лакана, субъект не имеет реального пола, поэтому мужская и женская версии влечения не различаются между собой. «В том факте, что символический порядок ставит ее [женщину] в положение объекта, есть для нее нечто невыносимое, неприемлемое, хотя, с другой стороны, включена она в этот порядок так же всецело, как и мужчина». [Лакан: Кн. 2, С. 376]. И включены они по-разному.

 

Что же отличает женщин Толстого от мужчин? «Деторождение является здесь главным. – отвечает Митчелл, – Наташа становится женщиной через материнство», оно случит демаркацией мужского и женского и суверенной ойкуменой женщины; однако материнство у Толстого подменяет женственность, ведь Наташа становится материнской фигурой в том числе и для собственного мужа. «Когда Пьер сам уже хотел изменить своему желанию, она боролась против него его же оружием». [Толстой: Т. 4, С. 659]. Наташа до такой степени одержима тем символическим порядком, в котором «муж был дан ей», что легко заняла место господина, которое записано было за Пьером. И хотя «Наташа у себя в доме ставила себя на ногу рабы господина» [Толстой: Т. 4, С. 659], тем не менее, это только роль, – которую она, правда, играет правдоподобнее Элен, – и которая состоит в выверенной манипуляции грамотного раба, помыкающего своим господином: «От господина к рабу и сопернику ведет один лишь диалекти­ческий шаг – отношения господина и раба принципиально обратимы и господин быстро убеждается, что оказывается от раба зависим». [Лакан: Кн. 2, С. 378]. В действительности же, Наташа находит себя единственным посланником подлинной реальности в мире подобий, которому даны власть и знание истины: «она знала то, из чего все это выходило, – всю душу Пьера». [Толстой: Т. 4, С. 675]. И материнство её даёт ей карт-бланш на эту великолепную манипуляцию. В их фертильном и, кажется, благополучном браке, она, тем не менее, утрачивает женственность, Наташа больше не жена своего мужа, а его мать, она знает его желание и сама распоряжается им, т.е. занимает место зазеркального господина, в котором Пьер отчуждает самого себя, ведь «он видел себя отражённым в своей жене». [Толстой: Т. 4, С. 660]. Разгадав истину его желания, она крадёт его фаллос, т.е. реставрирует закон матери, основанный на ублажении и заботе, и погружает Пьера в мир сладостного нарциссизма. «Общее мнение было то, что Пьер был под башмаком своей жены, и действительно это было так». [Толстой: Т. 4, С. 658]. Эта «сильная мать» узурпирует удовольствие, становится транслятором желания, но не своего собственного, а желания человечества, потому что в этическом реализме Толстого это одно и то же; она забывает о речи и принимает правила дискурса. Кажется, что Толстой вовсе стирает женственность с карты желания, потому что не оставляет героям выбора, права на различие, с той же решительностью, с который ставит точку в развитии субъекта, достигшего аутентичности и зазубрившего свои социальные роли; чтобы быть «хорошей» толстовской героиней, женщина должна стать фаллической матерью.

 

Это не значит, что «Война и мир» вовсе не касается женственности; она, конечно, существуют в романе, но репрезентирует себя в иной форме. Это связано с тем, что Толстой сращивает элементарные структуры родства в другом порядке: «хорошие» герои становятся носителями присутствия, сознания, жизни, т.е. мужского желания, «плохие» наличествуют, но не экзистируют, волят, но не желают, а потому обречены на смерть. Впору спросить, как функционирует желание «плохих» героев, потому что именно они являются представителями никчёмности, разврата, зла, обмана, подлости, одним словом, женственности; именно они здесь оказываются вторым полом, фоном, на котором победно шествует логос желания. Бунин полагал, что Толстой вообще весь свой опыт переоценивал под знаком смерти; она была для него абсолютным горизонтом бытия, так что становилась основанием и гарантией его собственной мысли. Морализирующее сверх-я толстовского дискурса вытесняет все представления о «плохом», это и не позволяет Толстому расслышать голос желающего субъекта, звучащий в горизонте его конечности, т.е. вопрошающий к смерти, в которой, по выражению набоковской героини, «человек совсем предоставлен самому себе». [Набоков: Лолита, С. 347]. Именно это «совсем» звучит из уст Лолиты как провал, в которой этическая бинарность не находит для себя никакого основания; только в связи со смертью, человек становится субъектом речи. Желание задаёт временные такты жизни, а значит, и полагает её рубежи, о-пределяет её; смерть является запятой жизни, равно как желание – её ритмом.

 

II.

 

Набокова интересует именно пунктуация смерти, которая прерывает дыхание жизни и позволяет ей стать рассказанной историей, и которая предписана самой грамматикой желания. Он пишет ту историю «плохих» героев, которую не дописал Толстой. Параллелизм их стратегий не только в том, что Толстой помещает в центре повествования мужчину, который должен делать выбор между двумя женщинами, а Набоков наблюдает за женщинами, которые мечутся меж двух мужчин, будь то триада Драйер–Марта–Франц («Король, дама, валет», 1928) или Кречмар–Магда–Горн («Камера обскура», 1932) или Альбинус–Марго–Рекс («Смех в темноте», 1938), или Гумберт–Лолита–Куилти («Лолита», 1955). Ходасевич предлагал искать во всех романах Сирина «плохих» и «хороших» художников, но Набоков, кажется, далёк от того, чтобы просто заместить этический реализм Толстого – прекрасно то, что хорошо – собственным эстетическим проектом, хотя он позволяет делать это некоторым своим героям. Сам автор, полагаю, не поддержал бы этот вывод, но мартица всех этих отношений одна и та же, что, конечно, не позволяет уравнивать всех персонажей, между которыми так очевидны параллели: будь то «растяпы» Франц, Кречмар и Альбинус, или мерзавцы-игроки Горн, Рекс, Куилти. Не говоря уже о том, что некоторые его романы переписывались и выходили под разными названиями: «Райская птица» (незаконченный) – «Камера обскура» – «Смех в темноте».

Главный интерес обоих писателей составляет траектория желания, которая чертит путь от долженствования идеологии к истине субъекта; в самой общей перспективе, оба они пишут о любви. Но если Толстой проповедует безопасную любовь, которая возникает только между «сильными» личностями и предполагает обретение тождественности, а значит, утрату желания – ведь только желание, которого всегда чуть больше, чем надо, препятствует целостности субъекта – то Набоков считает любовь вызовом и дерзостью, за которую герои платят своим разумом, зрением, памятью и, конечно же, жизнью. Неравенство этого обмена и занимает Набокова, та разность, та пауза между ними, которая только и отведена для слов субъекта.

Герои Набокова эксцентричны и несовершенны, в том смысле, какой придаёт совершенству Спиноза: «Чем более какая-либо вещь имеет совершенства, тем более она действует и тем менее страдает». [Спиноза, С. 588]. Женщины Набокова не действуют и не принимают решение, а длят ситуацию выбора, – эта длительность желания и есть время их жизни, – в отличие от Наташи, которую материнство поставило на её место, сделало самой собой, но в этой воображаемой идентичности, она уподобляется Элен, оборвав нить своего желания. Женщины Набокова остаются «милыми демоническими существами» именно потому, что не кажут себя, в отличие от «плохих» героев Толстого, всегда являющихся источником блеска и обмана, они не проявляют активности, легко оказываются жертвой обстоятельств, собственных влечений и диктата мужчин; они, конечно-то же не феминистки, какой являются и Наташа и Элен, обе состоявшиеся – хотя и по разному счёту – женщины.

 

Литературное пространство Набокова вовсе лишено этого метафизического измерения «на самом деле», герои его похожи на подростков, которые не знают стереотипов «как надо», и вечно попадают в ситуацию «как будто», где они имитируют и пробуют, но никогда не находят. Набоков почте не скрывает того, что противопоставляет себя Толстому, когда говорит: «У меня нет социальной цели, нет нравственного учения, нет никаких общих идей» [Набоков: Интервью, С. 574]. При всём экзистенциальном запале, Толстой лишает своих героев возможности нравственного выбора, потом что он уже заранее сделан, а герои должны только согласиться с ними, иначе их ждёт смерть. У Набокова есть герой, который равно одержий своим эстетическим проектом – освободить красоту от «пошлины нравственности» – и требует от судей и присяжных признания своего желания, оформленного в философию-в-мемуаре. Кажется, что в образе Гумберта Набоков собирает всех пост-платоновских метафизиков, утверждающий примат должного нам сущим, доказывающих, что реальность is out here. Для Набокова действительно только наслаждение, поэтому его герои находятся в ситуации нравственной беспочвенности, в апофеозе которой люди «совсем» брошены в свою свободу. Поэтому-то им и не ведомы границы добра и зла. Выражаясь словами Спинозы, ключевого философа и для Толстого и для Лакана, «если бы люди рождались свободными, то они не могли бы составить никакого понимания о добре и зле, пока оставались бы свободными». [Спиноза, С. 498]. Именно таковыми хотел бы видеть своих героев Толстой, но создаёт их Набоков. Его занимает не идеология как конвенция и предполагаемое поле для тождества субъекта, а внимание к тому языку, на котором герои говорят о своих различиях. И его женщины говорят о своей сексуальности языком отличным от ясной, наличной, «сильной» логики мужского желания. Все они слабы, несчастны и неудачливы, они не находят той фаллической достаточности, полноты и счастья, какой обладают мужчины, тем не менее, эта недостача ведёт их к наслаждению, все они при этом остаются женщинами.

123Содержание

Новости и Объявления

Обьявления

На сайте были опубликованы обязательные требования к авторам "Нового Берега".

На нашем сайте публикуются В ПОЛНОМ ОБЪЕМЕ романы и повести, фрагменты которых опубликованы в Журнальном Зале.

Новости

Новый номер на сайте

Сегодня был опубликован 65й номер журнала.

2019-06-13
Новый Номер

Сегодня был опубликован 64-ый выпуск нашего журнала.


В связи со скорым закрытием Журнального Зала, все дальнейшие публикации журнала будут происходить исключительно на нашем сайте.

2019-05-13
Новое на сайте

Сегодня был опубликован 63-й номер журнала.

2019-04-29